Неточные совпадения
Над крыльцом дугою изгибалась большая, затейливая вывеска, — на белом
поле красной и синей краской были изображены: мужик в странной позе — он стоял на одной ноге, вытянув другую вместе с рукой над хомутом, за хомутом — два цепа; за ними — большой молоток; дальше — что-то
непонятное и — девица с парнем; пожимая друг другу руки, они целовались.
Алина бесцеремонно хохотала, глядя на нее, косясь на Инокова; Лидия смотрела на него прищурясь, как рассматривают очень отдаленное и
непонятное, а он, пристукивая тяжелым стулом по
полу, самозабвенно долбил...
— Это было даже и не страшно, а — больше. Это — как умирать. Наверное — так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет боли, а — падение.
Полет в неизвестное, в
непонятное.
Да,
поле, накрытое
непонятным облаком, казалось смазано толстым слоем икры, и в темной массе ее, среди мелких, кругленьких зерен, кое-где светились белые, красные пятна, прожилки.
Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь
пол и стены и, волнуя сердце, выманивала
непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь в задумчивом молчании.
Это чувство было и у смертельно раненого солдата, лежащего между пятьюстами такими же ранеными на каменном
полу Павловской набережной и просящего Бога о смерти, и у ополченца, из последних сил втиснувшегося в плотную толпу, чтобы дать дорогу верхом проезжающему генералу, и у генерала, твердо распоряжающегося переправой и удерживающего торопливость солдат, и у матроса, попавшего в движущийся батальон, до лишения дыхания сдавленного колеблющеюся толпой, и у раненого офицера, которого на носилках несли четыре солдата и, остановленные спершимся народом, положили наземь у Николаевской батареи, и у артиллериста, 16 лет служившего при своем орудии и, по
непонятному для него приказанию начальства, сталкивающего орудие с помощью товарищей с крутого берега в бухту, и у флотских, только-что выбивших закладки в кораблях и, бойко гребя, на баркасах отплывающих от них.
Сидя на
полу, я вижу, как серьезные глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в
непонятных соединениях.
И вот она сидит, боком к окну, вытянув больную ногу по скамье, опустив здоровую на
пол, сидит и, закрыв лицо растрепанной книжкой, взволнованно произносит множество
непонятных и скучных слов.
Ночь, тихая, прохладная, темная, обступила со всех сторон и заставляла замедлять шаги. Свежие веяния доносились с недалеких
полей. В траве у заборов подымались легкие шорохи и шумы, и вокруг все казалось подозрительным и странным, — может быть, кто-нибудь крался сзади и следил. Все предметы за тьмою странно и неожиданно таились, словно, в них просыпалась иная, ночная жизнь,
непонятная для человека и враждебная ему. Передонов тихо шел по улицам и бормотал...
Задремав, он видел
непонятные сны: летают в
поле над лысыми холмами серые тени и безответно стонут...
А зимою, тихими морозными ночами, когда в
поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот
непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе — каков был видом Пыр Растопыр?
…Потом случилось что-то
непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, — на
полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки.
Стены были серы, потолок и карнизы закопчены, на
полу тянулись щели и зияли дыры
непонятного происхождения (думалось, что их пробил каблуком все тот же силач), и казалось, если бы в комнате повесили десяток ламп, то она не перестала бы быть темной.
Проснулся он среди ночи от какого-то жуткого и странного звука, похожего на волчий вой. Ночь была светлая, телега стояла у опушки леса, около неё лошадь, фыркая, щипала траву, покрытую росой. Большая сосна выдвинулась далеко в
поле и стояла одинокая, точно её выгнали из леса. Зоркие глаза мальчика беспокойно искали дядю, в тишине ночи отчётливо звучали глухие и редкие удары копыт лошади по земле, тяжёлыми вздохами разносилось её фырканье, и уныло плавал
непонятный дрожащий звук, пугая Илью.
Левая его рука, худая и тонкая, то крепко потирала лоб, то делала в воздухе какие-то
непонятные знаки; босые ноги шаркали по
полу, на шее трепетала какая-то жила, и даже уши его двигались.
И вдруг,
непонятный в первую минуту до равнодушия, вступает в
поле зрения и медленно проходит через комнату, никуда не глядя, незнакомый старик, бритый, грязный, в турецком с большими цветами халате. В оттянутых книзу губах его потухшая папироса в толстом и коротком мундштуке, и идет он медленно, никуда не глядя, и на халате его огромные с завитушками узоры.
Холодна, равнодушна лежала Ольга на сыром
полу и даже не пошевелилась, не приподняла взоров, когда взошел Федосей; фонарь с умирающей своей свечою стоял на лавке, и дрожащий луч, прорываясь сквозь грязные зеленые стекла, увеличивал бледность ее лица; бледные губы казались зеленоватыми; полураспущенная коса бросала зеленоватую тень на круглое, гладкое плечо, которое, освободясь из плена, призывало поцелуй; душегрейка, смятая под нею, не прикрывала более высокой, роскошной груди; два мягкие шара, белые и хладные как снег, почти совсем обнаженные, не волновались как прежде: взор мужчины беспрепятственно покоился на них, и ни малейшая краска не пробегала ни по шее, ни по ланитам: женщина, только потеряв надежду, может потерять стыд, это
непонятное, врожденное чувство, это невольное сознание женщины в неприкосновенности, в святости своих тайных прелестей.
Оставя в стороне охоту, уже
непонятную в зрелом возрасте, я не могу, однако, вспоминать без живого удовольствия, как хороши были эти ночевки в
поле, после жаркого дня, в прохладном ночном воздухе, напоенном ароматами горных, степных трав при звучном бое перепелов, криках коростелей и посвистываньях тушканчиков и сурков.
— Самый же
непонятный народ — это, обязательно, студенты академии, да, — рассказывала она моим товарищам. — Они такое делают с девушками: велят помазать
пол мылом, поставят голую девушку на четвереньки, руками-ногами на тарелки и толкают ее в зад — далеко ли уедет по
полу? Так — одну, так и другую. Вот. Зачем это?
Они так трепали друг друга, что
непонятным образом головы их с руками находились внизу у
пола, а босые пятки взлетали чуть не под самый потолок.
Хозяин стоял неподвижно, точно он врос в гнилой, щелявый
пол. Руки он сложил на животе, голову склонил немножко набок и словно прислушивался к
непонятным ему крикам. Все шумнее накатывалась на него темная, едва освещенная желтым огоньком стенной лампы толпа людей, в полосе света иногда мелькала — точно оторванная — голова с оскаленными зубами, все кричали, жаловались, и выше всех поднимался голос варщика Никиты...
И под нею расстилалось
поле ржи, и было оно совсем белое, и оттого, что оно было такое белое среди тьмы, когда ниоткуда не падало света, рождался
непонятный и мистический страх.
Я дал слово и, опустясь возле умирающего на колени, стал его исповедовать; а в это самое время в полную людей юрту вскочила пестрая шаманка, заколотила в свой бубен; ей пошли подражать на деревянном камертоне и еще на каком-то
непонятном инструменте, типа того времени, когда племена и народы, по гласу трубы и всякого рода муссикии, повергались ниц перед истуканом деирского
поля, — и началось дикое торжество.